Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Ляхин достал из кармана узкий пенал, который не доверял даже аптечному шкафу. Золотой запас. Улирон, тибатин, ультрасептил – немецкие сульфаниламидные препараты, из новейших. То ли диверсанты их вытащили откуда-то, то ли купили, то ли захватили где-нибудь в Венгрии – но сейчас это была самая ценная вещь на корабле. Если у лейтенанта начнется воспаление легких от затекшей в альвеолы крови, то в его состоянии надежды, кроме как на них, мало. Взяв с привинченного к полу столика мерный стаканчик с водой, врач аккуратно смочил пальцем губы лейтенанту, всунул между ними таблетку, по капле влил воду из стаканчика. Раненый посмотрел мутным взглядом, и старшина сбоку тяжело вздохнул, сочувствуя парню.
Люди вокруг стонали, скрипели зубами от боли, про себя, чтобы не беспокоить соседей. Большинство были без сознания или спали, как спали вповалку и врачи, кроме него самого. Сколько это еще будет продолжаться… Сколько человек еще будет убито или умрет, пока они не смогут перенести раненых в нормальный госпиталь – с полной аптекой, с морфином, с медсестрами. Ляхин уже говорил с Вадимом про свою идею: всех генералов, всех командиров, каждого, кому хочется воевать, заставить смотреть на роды. А лучше приставить к женщине, месяца с третьего беременности, чтобы ухаживал за ней. И потом чтобы не отворачивался, когда она будет орать, рожая, в муках, залитая своей кровью, исходя на крик. Смотри, сука, чего стоит выносить ребенка, чего стоит его родить. Смотри, гад! И родит она крохотного, ни на что не способного человечка, которого нужно растить восемнадцать лет, пропитывать своей мукой, только для того, чтобы какой-то идиот ударил его штыком в грудь и бросил умирать на промерзшей равнине или оставил, пропоротого осколком, в раскачивающемся стальном гробу посреди океана, в тысяче миль от родных людей. Ненавижу.
Во все времена людям, которые ненавидят убийства – пусть и узаконенные политикой, конституциями, чем угодно, – приходится скрывать свое мнение от многих, кто привык к другим принципам. Нет, в здравом уме никто не будет орать: «Я маньяк! Я люблю расстреливать! Я люблю, чтобы по моему приказу люди умирали тысячами!» Это, в конце концов, просто неприлично. Поэтому возникли понятия политической и экономической необходимости, обострения классовой борьбы, «Lebensraum»[144], «высшей расы», «Untermenshen», «врагов народа» и черт знает чего еще. Все это служит оправданием убийству. И каждый, кто стремится укрепить свою власть, стремится, в первую очередь, повязать кровью окружающих – потому что нормальные люди, убивая подобных себе, не могут не испытывать отвращения. А теми, у кого есть совесть, очень легко управлять. Легко управлять также сопливыми пацанами, ничего еще не соображающими и наслаждающимися настоящим боевым оружием. Еще легче, когда эти две категории людей смешаны между собой. Такую часть можно бросить в любую бойню, и восемнадцатилетние пойдут туда лишь потому, что еще не осознают простого факта: смерть – это навсегда, и твоя собственная гибель не имеет никакого значения для хода истории. А осознавшие себя пойдут на смерть, даже не нужную никому, просто из чувства долга, ответственности перед восемнадцатилетними.
К середине дня 24 ноября на фронтах наступило относительное затишье – конечно, по масштабам предшествовавших дней. Накрывшие север Европы тучи не давали подняться в воздух самолетам, дав небольшую передышку как истерзанным боями эскадрильям, так и тем, кого они штурмовали и бомбили эти дни. На земле перемешанные друг с другом армии и корпуса пытались подтянуть резервы, топливо, боеприпасы. Такая возможность была не у всех. Попавшие в окружение американские и немецкие части, пытаясь вкопаться в промерзшую землю, медленно вымирали под атаками русских подвижных конно-механизированных групп. Наспех сформированные из еще боеспособных частей, такие группы двигались без дорог, выжигая очаги сопротивления. Начинающаяся зима обещала быть на редкость суровой, что в значительной степени было неожиданным для советских солдат, привыкших считать европейцев изнеженными теплолюбивыми созданиями. Устойчивость немцев в обороне не была новостью, и за взятие каждого защищаемого ими опорного пункта приходилось платить жизнями – но оказалось, что когда американских солдат загоняют в угол, они могут драться не хуже.
В те годы, когда Красная Армия сражалась с Рейхом в одиночку, отдаленная от не имеющих для нее значения театров военных действий, типа Сингапура или Туниса, и в последние полгода после открытия Второго фронта, в ней сформировался устойчивый стереотип американского солдата, как любящего воевать издалека, техникой, боящегося ближнего боя. А раз не хотят «честно драться» – значит понимают, что мы их сильнее. Да и вообще, пуля – дура, штык – молодец, и вот когда мы их технику побьем, вот тогда ужо…
В значительной степени это было правдой. Какой смысл гнать вперед пехоту с примкнутыми штыками, когда можно сначала неделю бомбить и штурмовать позиции противника, затем провести артподготовку, а уже потом пустить танки с пехотой. Несмотря на то что к сорок четвертому году советская армия приняла почти такой же стиль ведения войны, стереотип остался. Советские солдаты считали себя примерно равными немцам и, пожалуй, британцам, но явно лучше американцев. Лучшими считались и наши танки, хотя «шерманы», когда им везло, жгли «тридцатьчетверки» не хуже, чем «тридцатьчетверки» жгли их. Лучше считались пушки, хотя солдату, чью шинель пробил остро ограненный осколок, все равно, из какой пушки он выпущен, – истекая кровью, человек думает совсем о другом. Воюющие быстро понимали, что к чему, но жизнь фронтовика в бойне такой интенсивности не слишком длинна, и в строй каждый раз становились новые и новые люди со стереотипами «американцы – слабаки» или «все русские мечтают сдаться в плен и уехать в Америку».
От полка СУ-85, и так вступившего в сражение в усеченном на четверть составе, к пяти часам дня 24 ноября осталось пять машин, в том числе «222» и «224». Командирскую поджег закопанный в землю почти по башню «тигр» – такие в последние дни попадались все чаще и чаще, топливо у попавшего в котел супостата явно было уже на исходе. Батя выскочил, с наводчиком, а остальные погибли. Теперь командир отнял одну из самоходок у экипажа первой батареи – фактически единственную целую. Из-за своего состояния полку повезло не попасть в гуляющие по равнинам группы, и он до сегодняшнего дня методично работал на узком участке, поддерживая дивизию, в которой, по мнению Бориса, чуть не половина были казахи. Дети степей, плохо говорящие по-русски, воевали очень спокойно, много улыбались, были хорошо обмундированы – и вообще дивизия производила впечатление хоть и потрепанной в боях, но хорошо обученной и боеспособной части, получше многих. Среди десантников, которых посадили на броню «восемьдесят пятых», казахов, однако, не было. Был один косоглазый, но он сказал, что татарин.
– Муса завут, – произнес крепко сбитый младший сержант, когда его отделение представляли самоходчикам. – В ваше распоряжение прибыл.
Наводчик посмотрел на Бориса вопросительно, как он отреагирует на такое обращение, не совсем по уставу, но тот выпендриваться не стал, плевал он на формальности. Его другое интересовало.
– Тебя где порезали, Муса?